Чья-то ладонь лежала на моем плече не во сне, а в реальности. Кто-то сидел на кровати рядом. Я резко села и закричала, и сидящий рядом со мной человек испуганно отпрянул.
– Анна, тише, тише! – раздался знакомый голос, и следом за этим в комнате вспыхнул свет.
– Рауль… – выдохнула я, приложив ладони к груди, где бешено колотилось сердце. – О господи, как ты меня напугал!
– Прости, не думал, что так выйдет, – пробормотал он и виновато улыбнулся. Я пригладила взглядом его взъерошенные черные волосы, поймала уставший, но тем не менее радостный взгляд зеленых глаз, укололась об успевшую отрасти к ночи щетину на подбородке и щеках, улыбнулась в ответ на его улыбку и потянулась с поцелуем к его губам. Рауль ответил на мой поцелуй, обнял, крепко прижимая к себе. Я уткнулась лицом ему во впадинку между ключицами, вдохнула еле уловимый запах одеколона, зажмурилась. Рауль прошептал что-то неразборчивое мне в волосы, сжимая еще крепче. И вдруг в тот момент, когда я затихла в его объятиях, резко опрокинул на кровать, а сам, приподнявшись на руках и крепко обхватив мои ноги своими, оказался надо мной. Наклонился, будто собираясь поцеловать, но, едва коснувшись моих губ, засмеялся и упал рядом со мной на постель.
– Дразнишь, как всегда, – проворчала я.
– Угу.
– Как ты тут оказался?
– Как-как… Вначале на поезде, потом на такси.
– Это понятно. Но ты говорил, что вернешься завтра после обеда.
– Соскучился, – просто и уже без улыбки ответил он, поворачивая ко мне лицо. – Понял, что не смогу уснуть, думая, как ты тут одна. Особенно после этого происшествия. Сказал всем, что меняю билет и возвращаюсь домой ночным поездом. Хосе Мануэль ждал подтверждения от еще одной радиопрограммы, собирался отвести нас утром на запись, но я попросил отпустить меня сегодня. Я и Серхио Эрнандес вернулись сегодня, остальные остались до завтрашнего утра.
Я поняла, что Серхио тоже заторопился к своей семье – жене и маленькому ребенку.
– И ничего мне не сказал.
– Хотел сделать тебе сюрприз. Но не подумал, что напугаю.
– Не напугал бы, если бы… Это не ты ходил в палисаднике час назад?
– Час назад я был еще на вокзале. Кто-то опять к нам забрался? – встревожился Рауль и приподнялся.
– Не знаю, мне так показалось. Булка вел себя очень странно: шипел, выгибал спину.
– Не нравится мне все это, – нахмурился муж. – Проверю, заперта ли калитка. Подозреваю, что мы ее тоже оставили открытой!
– Мы той калиткой не пользуемся давно. В квартиру заходим через подъезд, – заметила я.
Но Рауль уже вышел из спальни. Отсутствовал он недолго, а когда вернулся, с порога сказал:
– Калитка была незапертой. То ли я ее так оставил, когда в последний раз открывал, то ли замок уже такой старый, что не срабатывает. Поменяю его как можно скорей.
– Как все прошло в Мадриде, Рауль?
– Отлично! Завтра расскажу. Ты напиши своим заказчикам, что уходишь в отпуск, – посоветовал муж, подавив зевок. – Менеджер не возражает против того, чтобы ты ехала со мной на гастроли.
– Ой, я думала, ты шутил, когда сказал, что поедем вместе! – обрадовалась я.
– Я тебе об этом уже давно говорю, а ты все в шутку воспринимаешь, – проворчал он. – И так и не сообщила своим заказчикам, да? Пиши, пока тебя не завалили срочными переводами. Послезавтра – первый концерт в Барселоне, если ты еще не забыла. А потом – Мадрид, Малага, Ла Корунья, Сеговия, Бильбао… После небольшой отдых дома. Но если тебя пугает жизнь в отелях и в дороге, то…
– Не пугает! – быстро перебила я его.
1866 год
Они провели в странствиях почти три месяца, когда Долорес захворала. Не простудой, а заболела каким-то неизвестным недугом, вытягивающим из нее все силы, краски, радость. Из яркой красавицы, полыхающей огнем, она как-то враз превратилась в собственную тень: лицо осунулось, со щек сошел нежный румянец, а из глаз исчез живой блеск. Нет, она не занедужила так тяжко, чтобы не подниматься на ноги, продолжала путь, но Сальвадор видел, что дорога дается Долорес нелегко. Все более короткими становились расстояния между привалами, и все дольше они задерживались в том или ином поселении. Они продолжали зарабатывать игрой и танцем, но движения байлаоре давались уже не с прежней легкостью. Если раньше танец был ее жизнью, то теперь отрабатывала Долорес программу без души, словно механическая кукла. И Сальвадор, глядя на когда-то покорившие его руки, незаметно морщился, улавливая в их поворотах тяжесть и фальшь. Долорес сбивалась в движениях, он спотыкался в игре. Не было в ее танце больше той искры, от которой когда-то в одно мгновение в его сердце заполыхал огонь. Ушла и из его музыки душа. Что случилось с Чиспой? Беспокойство смешивалось с раздражением, и эта смесь таких противоположных чувств вызывала у него еще большее недовольство: ему не хотелось сердиться на Долорес, но тем не менее нет-нет да мелькала кощунственная мысль, что становится она обузой. Конечно, потом он чувствовал вину и заглаживал ее, не столько перед девушкой, сколько перед собой, ласками и заботой. Долорес видела его настроения, бодрилась, но эта старательность чувствовалась во всем: в выверенных и от этого неестественных движениях, в вымученной улыбке, в грустном взгляде. Ее мать умерла от болезни, которая долго вытягивала из нее жизнь – по каплям, мучительно и бесконечно. Это случилось, когда Долорес было четыре года, но девушка четко помнила те дни, когда мать, обессиленная, лежала на жесткой лавке и натужно хрипела. И теперь каждое ее движение носило след обреченности и страха смерти. Она стыдилась своих мучительных приступов дурноты, скрывала их поначалу от Сальвадора, но затем сдалась, позволила ему бывать с ней в эти моменты. Он обтирал ее взмокшее лицо смоченной в холодной воде ладонью, прижимал к себе и баюкал, как ребенка. Долорес, успокоенная, затихала в его руках, но теперь уже страх удушающей волной накатывал на него, Сальвадора: а что, если его Чиспа и правда угаснет, как и ее мать? К доктору бы ее.